cover

Чужак на пороге

1939

Я вожусь с лоскутным одеялом, сидя в кухне ярким июльским полуднем, квадратики ткани, подушечка для булавок и ножницы — на столе рядом, и тут до меня долетает рокот автомобильного мотора. Выглянув в окно, смотрящее на бухту, вижу, как на поле в сотне ярдов от дома сворачивает фургон. Мотор глушат, пассажирская дверца распахивается, выходит Бетси Джеймз, смеется, что-то кричит. Мы не виделись с прошлого лета. На ней белая кофточка с лямкой-хомутом, полотняные шорты, на шее — красная косынка. Я смотрю, как Бетси приближается к дому, и изумляюсь, до чего иначе она выглядит. Милое округлое лицо исхудало, вытянулось; каштановые волосы отросли до самых плеч, глаза темные, сияют. Красный мазок губной помады. Вспоминаю ее девятилетней, когда она впервые пришла в гости, как сидела позади меня на крыльце, маленькие, проворные пальчики заплетали мне волосы. И вот уж ей семнадцать — и она вдруг женщина.

— Здрасьте, Кристина, — говорит она у сетчатой двери, запыхавшись. — Давно не виделись!

— Заходи, — отзываюсь я со своего кресла. — Ничего, если я вставать не буду?

— Конечно, ничего. — Она заходит в дом, и в комнате вдруг пахнет розами. (Когда это Бетси начала душиться?) Подскакивает к моем креслу, обнимает меня за плечи. — Мы приехали несколько дней назад. Как же я рада, что мы снова здесь.

— Судя по тебе, так и есть.

Она улыбается, на щеках — всплески румянца.

— Как у вас с Алом дела?

— Ой, ну ты сама знаешь. В порядке. Как всегда.

— Как всегда — это хорошо, да?

Улыбаюсь. Разумеется. “Как всегда” — это хорошо.

— А что вы делаете?

— Да мелочь. Детское одеяльце. Лора опять беременна.

— Какая вы щедрая тетушка. — Она протягивает руку, берет квадратик ткани — кусочек ситца, розовые цветы с зелеными листьями на буром фоне. — Узнаю эту ткань.

— Разрезала старое платье.

— Помню его. Белые пуговки, юбка в пол, да?

Вспоминаю, как мама привезла баттериковские выкройки,[1] переливчатые пуговицы и ситец. Вспоминаю, как Уолтон впервые увидел меня в этом платье. “Я тобою заворожен”.

— Давно дело было.

— Ну хорошо же, что старому платью подарят новую жизнь. — Она бережно укладывает квадратик обратно на стол, перебирает остальные: белый муслин, темно-синий хлопок, шамбре, слегка замаранное чернилами. — Ух ты, сколько клочков и кусочков! Настоящую семейную реликвию создаете.

— Ну не знаю, — говорю я. — Просто обрезки, да и всё.

— Курочка по зернышку… — Она смеется и выглядывает в окно. — Совсем забыла! Заскочила за чашкой воды, если вы не против.

— Садись, дам тебе стакан.

— Ой, это не мне. — Она показывает на фургон в поле. — Мой друг хочет написать ваш дом, но ему вода для этого нужна.

Прищурившись, смотрю на автомобиль. На крыше сидит юноша, глядит в небо. У него здоровенный блокнот в одной руке, а в другой вроде бы карандаш.

— Это сын Эн-Си Уайета,[2] — говорит Бетси театральным шепотом, будто кто-то может подслушать.

— Чей?

— Вы же знаете Эн-Си Уайета. Знаменитого иллюстратора? “Остров сокровищ”?

А, “Остров сокровищ”.

— Ал обожал ту книгу. Кажется, она у нас еще есть где-то.

— Думаю, у любого мальчика в Америке она где-то есть. Короче, его сын — тоже художник. Мы с ним сегодня познакомились.

— Вы с ним сегодня познакомились, а ты уже разъезжаешь с ним на его машине?

— Да, он… не знаю. Кажется, ему можно доверять.

— Твои родители не против?

— Они не знают. — Робко улыбается. — Он появился в доме нынче утром, искал моего отца, но родители уехали кататься под парусом. Я открыла дверь. Ну и вот.

— Такое иногда случается, — говорю я. — Он откуда?

— Из Пенсильвании. У его семьи тут летний дом, в Порт-Клайде.

— Ты, похоже, ужас сколько про него знаешь, — говорю я, вскидывая бровь.

Она вскидывает бровь в ответ.

— Собираюсь узнать еще больше.

Бетси забирает чашку с водой и возвращается к фургону. По тому, как она идет — плечи расправлены, подбородок вперед, — понятно, что она знает: он за ней наблюдает. И ей это нравится. Вручает юноше чашку и забирается к нему на крышу фургона.

— Кто это был? — У черного хода стоит мой брат Ал, вытирает руки о ветошь. Никогда я не могу учуять его появление: тихий, как лис.

— Бетси. И какой-то юнец. Пишет картину с нашего дома, по ее словам.

— С чего бы это?

Я пожимаю плечами.

— Люди, они странные.

— Это уж точно.

Ал устраивается в кресле-качалке, достает трубку и табак. Принимается набивать да прикуривать, мы оба шпионим за Бетси и юнцом — подглядываем в окно, однако стараемся делать вид, что ничего такого не делаем.

Чуть погодя юноша слезает с крыши, кладет блокнот на капот автомобиля. Подает Бетси руку, та съезжает сверху прямо к нему в объятья. Даже с такого расстояния я чувствую жар меж ними. Они стоят рядом, разговаривают с минуту, а затем Бетси тянет его за руку, следом за собой… о господи, она тащит его в дом. У меня мгновенная паника: пол не метен, платье у меня испачкано, волосы нечесаны. У Ала комбинезон заляпан грязью. Давно я не тревожилась, что меня увидят глаза чужака. Впрочем, пока парочка идет к дому, я замечаю, что юноша смотрит на Бетси, и понимаю, что волноваться не о чем. Он видит лишь ее одну.

Вот уж он у сетчатой двери, на пороге. Стройный, улыбчивый, весь трепещет пылом, занимает собой весь дверной проем.

— Какой чудесный дом, — бормочет он, открывая дверь, вытягивает шею, чтобы оглядеть комнату. — Свет здесь невероятный.

— Кристина, Алвэро, это Эндрю, — говорит Бетси, входя следом за ним.

Он склоняет голову.

— Надеюсь, это ничего, что я вламываюсь без приглашения. Бетси божилась, что ничего.

— Мы тут не церемонимся, — говорит мой брат. — Я Ал.

— Я с такими людьми душа в душу. И зовите меня Энди, прошу вас.

— Ну а я — Кристина, — говорю я.

— Я зову ее Кристи, но больше никто, — добавляет Ал.

— Значит, Кристина, — говорит Энди, вглядываясь в меня. В этом взгляде я не чую никакого суждения, лишь некое антропологическое любопытство. И все же от его пристального внимания краснею.

Поспешно обращаюсь к Алу:

— Помнишь ту книгу, “Остров сокровищ”? Бетси говорит, это его отец рисовал для нее картинки.

— Правда? — Лицо у Ала светлеет. — Такие картинки никак не забыть. Я ту книгу читал, может, раз десять. Кто его знает, только эту книгу и дочитал-то вообще, наверное, если подумать. Хотел быть пиратом.

Энди расплывается в улыбке. Зубы у него крупные, белые, как у кинозвезды.

— Я тоже. До сих пор, на самом деле.

У Бетси в руках — громадный альбом. Гордая, как новоиспеченная мать, подносит его мне.

— Посмотрите, что у Энди получилось, Кристина, — за такое короткое время.

Бумага все еще сырая. Смелыми мазками Энди свел дом к белому ящику с двумя щипцами, обращенными к морю. Поля вокруг — зеленые и желтые, там и сям щетинятся остриями травы. Почти черные ели, лиловая ширь гор, водянистые облака. Хотя эту акварель рисовали быстро — есть в мазках движение, словно на них дует ветер, — мальчик явно понимает, что делает. Окна — лишь намек, но возникает странное чувство, что в них что-то видно. Дом словно врос в землю.

— Это всего лишь набросок, — говорит Энди, подходя ближе ко мне. — Я еще доработаю.

— С виду — приятное место для житья, — говорю я. Дом гнездится укромно, уютно — сказочная версия того, в котором на самом деле живем мы с Алом, единственный намек на упадок — пятна синего и бурого.

Энди смеется.

— Это вы мне расскажите. — Ведет двумя пальцами по бумаге, поясняет: — Такие чистые линии. Есть в этом доме что-то… Вы давно здесь живете?

Киваю.

— Я чую. Что в этом доме битком историй. Я б лет сто его писал, как пить дать, и не надоело бы нисколько.

— О, надоело бы, — сказал Ал.

Мы все смеемся.

Энди хлопает в ладоши.

— Слушайте, знаете что? У меня сегодня день рождения.

— Правда? — говорит Бетси. — А ты мне не сказал.

Он обнимает ее и притягивает к себе.

— Не сказал? У меня такое чувство, будто ты уже и так все обо мне знаешь.

— Пока нет.

— Сколько вам лет? — спрашиваю я.

— Двадцать два.

— Двадцать два! А Бетси всего семнадцать.

— Зрелые семнадцать, — выпаливает Бетси, к щекам приливает краска.

Энди вроде бы забавляется.

— Ну, мне не очень есть дело до возраста. Или до зрелости.

— Как собираетесь праздновать? — спрашиваю я.

Он вскидывает бровь на Бетси.

— Я бы сказал, что праздную прямо сейчас.

* * *

Бетси не появляется несколько недель — и вдруг влетает в кухню и едва ли не пляшет.

— Кристина, мы помолвлены, — задохнувшись, выпаливает она, хватая меня за руку.

— Помолвлены?!

Кивает.

— Представляете?

Ты такая юная, собираюсь было сказать, слишком это поспешно, вы едва знакомы…

А затем задумываюсь о своей жизни. О долгих годах, об ожидании, которое ни к чему не привело. Я видела, каково им вдвоем. Видела искру между ними. “У меня такое чувство, будто ты уже и так все обо мне знаешь”.

— Конечно представляю, — отвечаю я.

Через десять месяцев прилетает открытка. Бетси и Энди поженились. Когда они приезжают на следующее лето в Мэн, я вручаю Бетси свадебный подарок: две наволочки, которые я сделала сама и вышила цветами. Четыре дня провозилась с французскими узелками, чтобы получились маргаритки и крошечные петельки-листочки: мои руки, негнущиеся, узловатые, уже не слушаются, как прежде.

Бетси пристально разглядывает вышивку и прижимает наволочки к груди.

— Я буду их беречь. Они безупречны.

Улыбаюсь. Они не безупречны. Линии неровные, лепестки цветов — острые, чрезмерно крупные, на хлопке чуть заметны следы распущенных швов.

Бетси всегда была добра.

Показывает мне фотографии их свадебной церемонии в глубинке штата Нью-Йорк: Энди — в смокинге, Бетси — в белом, в волосах — гардении, оба сияют счастьем. Ей думалось, рассказывает она, что после пятидневного медового месяца они отправятся на машине в Канаду, на свадьбу к близкому другу, но Энди сказал, что ему нужно вернуться к работе.

— Он мне говорил еще до свадьбы, что так оно и будет, — сообщает Бетси. — Но я до последнего не верила.

— Ты, значит, одна поехала?

Качает головой.

— Осталась с ним. Я знала, на что шла. Работа — это всё.

* * *

Из кухонного окна я вижу Энди, он бредет по полю к дому, выбрасывает одну ногу вперед, а вторую приволакивает, походка неровная. Странно, что я сразу этого не заметила. Вот уж он в дверях, в забрызганных краской сапогах, рукава белой хлопчатобумажной рубашки закатаны до локтей, под мышкой — блокнот для набросков. Он стучит — два раза, уверенно — и тянет на себя сетчатую дверь.

— У Бетси кое-какие дела. Ничего, если я тут побуду?

Пытаюсь держаться невозмутимо, но сердце у меня колотится. Не помню, когда последний раз была один на один с мужчиной, если не считать Ала.

— Да пожалуйста.

Он заходит внутрь.

Он выше и ладнее, чем я запомнила, темно-песочные волосы, пронзительные голубые глаза. Есть что-то лошадиное в том, как он потряхивает головой и переминается с ноги на ногу. Дрожкий гул сердца.

В Ракушечной комнате он проводит рукой по каминной полке, стирает пыль. Берет мамин треснутый белый чайник, крутит в руках. Укладывает в чашечку ладони бабушкин наутилус помпилиус, листает тонкие, как паутинка, страницы ее старой черной Библии. Десятилетиями никто не открывал рундук моего несчастного утопшего дяди Алвэро: крышка скрипит, когда Энди ее поднимает. Достает обрамленный ракушками портрет Авраама Линкольна, вглядывается в него, кладет на место.

— В этом доме ощущается прошлое, — говорит Энди. — Слои поколений. Напоминает мне о “Доме о семи щипцах”:[3] “Столько всяческого людского опыта состоялось здесь, что сами балки будто сочились — словно бы влагой сердца”.

Знакомые строки. Помню, читала этот роман в школе, давным-давно.

— Мы вообще-то с Нэтэниэлом Хоторном родня, — говорю я ему.

— Интересно. А, да… Хэторн. — Подходя к окну, он показывает на поле. — Я видел надгробия, там, на кладбище. Хоторн пожил в Мэне, насколько я понимаю?

— Этого я не знаю, — признаюсь я. — Наши предки приехали из Массачусетса. Почти двести лет назад. Трое мужчин, посреди зимы.

— А откуда в Массачусетсе?

— Из Сэлема.

— А чего переехали?

— Моя бабушка говорила, пытались сбежать от позора — из-за связи с их родственником, Джоном Хэторном. Он был главным судьей в деле ведьм. Добравшись до Мэна, они отбросили концевую “e” в фамилии.[4]

— Чтобы скрыть связь?

Я пожимаю плечами.

— Судя по всему.

— Теперь я вспоминаю, — говорит он. — Нэтэниэл Хоторн тоже уехал их Сэлема — и тоже сменил написание фамилии. Но многие его сюжеты — переделки истории его семьи. Вашей семейной истории, видимо. Нравственные аллегории про людей, стремившихся искоренить злодейство в других и никак не видевших его в себе.

— Вообще-то, — говорю я ему, — есть легенда, что одна осужденная ведьма, стоя на эшафоте и ожидая петли, пробормотала проклятие: “Пусть Бог покарает семейство Джона Хэторна”.

— Так ваша семья проклята! — восклицает он с восторгом.

— Может быть. Кто знает? Моя бабушка говаривала, что те Хэторны притащили сэлемских ведьм за собой. Дверь между кухней и сараем никогда не закрывала, чтоб ведьмы не задерживались.

Оглядывая Ракушечную, он произносит:

— А вы что думаете? Правда это?

— Я ни одной ведьмы не видела, — отвечаю. — Но двери держу открытыми.

* * *

С течением лет некоторые байки из истории семьи пускают корни. Эти байки передают из поколения в поколение, и у них накапливаются плоть и смыслы. Нужно учиться просеивать их, отделять факты от выдумок, вероятное от недостоверного.

И вот что я поняла: иногда самые невероятные байки — подлинны.

1896–1900

Мать кладет мне на лоб отжатую тряпицу. Холодная вода катится по виску, на подушку, я поворачиваю голову, чтобы смазать струйку. Смотрю в мамины серые глаза, сощуренные от беспокойства, между ними — вертикальная черта. Мелкие морщинки вокруг поджатых губ. Гляжу на брата Алвэро, он стоит рядом с матерью, ему два года, глаза круглые, серьезные.

Мама наливает воду из белого чайника в стакан.

— Попей, Кристина.

— Улыбнись ей, Кэти, — говорит ей бабушка Трайфина. — Страх — зараза. — Она уводит Алвэро из комнаты, мама берет меня за руку, улыбается одним лишь ртом.

Мне три года.

У меня ломит кости. Закрываю глаза, и кажется, будто падаю. Ощущение не совсем уж неприятное — как тонуть в воде. Под веками краски — пурпур, ржа. Лицо так горит, что мамина рука у меня на щеке кажется ледяной. Глубоко вдыхаю, ловлю запахи древесного дыма и пекущегося хлеба — и уплываю. Дом скрипит, движется. Храп из соседней комнаты. Боль у меня в костях вытаскивает меня обратно к поверхности. Открыв глаза, ничего не вижу, но знаю, что мама ушла. Мне так холодно, что кажется, будто тепло не было никогда, в тишине у меня громко стучат зубы. Слышу, как сама поскуливаю, но звук, кажется, исходит от кого-то другого. Не знаю, давно ли скулю, но этот звук утешает, отвлекает меня от боли.

Одеяло подымается. Бабушка говорит:

— Ну-ну, Кристина, тише. Я тут. — Забирается ко мне в постель — в толстой фланелевой ночной рубашке, прижимает меня к себе. Я пристраиваюсь к изгибу ее ног, ее грудь — мне подушка, мягкая мясистая рука — у меня под шеей. Она трет мои холодные руки, и я засыпаю в теплом коконе, пахнущем тальком, льняным маслом и пекарным порошком.

* * *

Сколько себя помню, всегда звала бабушку Маммеей. Это такое дерево, оно растет в Вест-Индии, где бабушка побывала с моим дедушкой, капитаном Сэмом Хэторном, в одной из их многочисленных поездок. У маммеи короткий толстый ствол, всего несколько крупных ветвей, заостренные зеленые листья и белые цветки на концах веток, словно ладони. Оно цветет весь год, плоды созревают в разное время. Когда дедушка с бабушкой провели несколько месяцев на острове Святой Люсии, бабушка варила там варенье из этих плодов, по вкусу они как перезрелая малина.

— Чем спелее, тем слаще. Как я, — говаривала она. — Не зови меня бабушкой. Маммея — то, что надо.

Иногда я застаю ее в одиночестве, она сидит и смотрит из окна Ракушечной, нашей передней гостиной, где мы выставляем напоказ сокровища шести поколений моряков, привезенные в рундуках из странствий по белу свету. Я знаю, бабушка тоскует по деду, который умер в этом доме за год до моего рождения.

— Ужасное это дело — найти любовь всей жизни, Кристина, — говорит она. — Слишком уж хорошо понимаешь, что́ потерял, когда ее больше нет.

— У тебя есть мы, — говорю я.

— Я любила твоего деда больше, чем у нас есть ракушек в Ракушечной, — говорит она. — Больше, чем растет былинок в поле.

* * *

Мой дед, как и его отец и дед до него, начал жизнь в море юнгой и дослужился до капитана. После женитьбы на моей бабушке он забрал ее с собой в странствия — перевозил лед из Мэна на Филиппины, в Австралию, Панаму, на Виргинские острова, а в обратный путь набивал трюмы бочонками бренди и рома, сахаром, пряностями. Ее истории об их с дедом диковинных путешествиях стали семейной легендой. Она странствовала с ним по морям много десятилетий, даже детей с собой брала — трех сыновей и дочку, пока в разгар Гражданской войны дед не настоял, чтобы они сидели дома. Каперы конфедератов сновали туда-сюда вдоль Восточного побережья, словно пираты-мародеры, и не жалели ни единого судна.

Однако дедовы предосторожности семью уберечь не смогли: все три мальчика сгинули юными. Один — от скарлатины; четырехлетний тезка деда, Сэмми, утонул однажды в октябре, когда Капитан Сэм был в морях. Бабушка вплоть до марта не находила в себе сил выложить эту новость. “Нашего любимого мальчика больше нет на земле, — сообщала она. — Пишу — и едва не слепну от слез. Никто не видел, как он упал, кроме одного мальчугана, тот прибежал рассказать своей матери. Искра жизни ускользнула. Дорогой муж, ты точнее вообразишь мое горе, чем я способна его описать”. Через четырнадцать лет их сына-подростка Алвэро, служившего матросом на шхуне у Кейп-Кода, смыло в шторм за борт. Весть о его смерти пришла телеграммой, бесцеремонной и безликой. Тело так и не нашли. Рундук Алвэро прибыл в Хэторн-Пойнт много недель спустя, крышка причудливо изрезана его рукой. Безутешная бабушка часы напролет водила пальцами по контурам картинок — дамочек в кринолинах и с откровенными декольте.

* * *

В моей спальне тихо и ярко. Свет просачивается сквозь кружевные занавески, сплетенные Маммеей, на полу от них — затейливые узоры. Медлительно плавают пылинки. Потягиваясь на постели, я вынимаю руки из-под одеяла. Не болит. Двинуть ногами боюсь. Боюсь надеяться, что мне лучше.

Брат Алвэро заглядывает в комнату, вцепившись в дверную ручку. Таращится на меня, а затем вопит, ни к кому в отдельности не обращаясь:

— Кристи проснулась! — Смотрит на меня долго и пристально, потом закрывает дверь. Я слышу, как он показательно топает вниз по лестнице, слышу голоса мамы и бабушки, далекий лязг кастрюль в кухне и вновь отплываю в сон. А дальше Алвэро трясет меня за плечо ручонкой коаты и приговаривает: — Просыпайся, лентяйка, — а мама, протискиваясь в двери огромным беременным животом, ставит поднос на круглый дубовый столик у кровати. Овсянка, тост и молоко. Отец — тенью за нею. Впервые за невесть сколько времени меня настигает му́ка — похоже, голод.

Подкладывая мне под голову подушки и помогая сесть, мама улыбается по-настоящему. Подносит ложку с кашей мне ко рту, ждет, пока я проглочу. Ал говорит:

— Чего ты ее кормишь, она не маленькая. — Мама велит ему помолчать, но смеется и плачет одновременно, слезы катятся по щекам, приходится промокать лицо фартуком. — Ты чего плачешь, мам? — спрашивает Ал.

— Потому что твоя сестра поправится.

Помню, как она это произнесла, но лишь годы спустя пойму, что это означает. Это означает, что мама боялась: я не поправлюсь. Все они боялись — все, за исключением Алвэро, меня и нерожденного ребенка: все трое увлеченно росли и не сознавали, до чего скверно все может складываться. А взрослые знали. Бабушка, при ее трех умерших детях. Мама — единственная выжившая, все ее детство пронизано печалью, и первенца она назвала в честь брата, утонувшего в море.

* * *

Проходит день, затем — неделя. Я выживу, но что-то не так. Лежа в постели, чувствую себя тряпкой, отжатой и расстеленной сушиться. Сесть не в силах, едва ворочаю головой. Ногами пошевельнуть не могу. Бабушка усаживается с вязанием в кресло напротив, поглядывает на меня поверх очков без оправы.

— Ну-ну, дитя. Отдыхай. Потихонечку.

— Кристи не дитя, — говорит Ал. Он лежит на полу, катает зеленый паровозик. — Она больше меня.

— Да, она большая девочка. Но ей нужен отдых, чтобы поправиться.

— Отдых — это глупо, — говорит Ал. Ему хочется, чтобы я стала как раньше, чтобы мы бегали в хлев, играли в прятки в стогах, тыкали палками в сусличьи норки.

Согласна. Отдых — это глупо. Я устала от этой узкой кровати, от ломтика окна над ней. Хочу на улицу, носиться по траве, лазать по лестницам. Во сне я скачу галопом вниз по холму, руки раскинуты, сильные ноги несут меня, травы хлещут по лодыжкам, прямиком к морю, закрыв глаза и задрав подбородок к солнцу, двигаюсь легко, без боли, не падая. Просыпаюсь на кровати — простыни в поту.

— Что со мной такое? — спрашиваю у мамы, когда она укрывает меня свежей простынкой.

— Ты такая, какой Господь тебя сотворил.

— Зачем он сотворил меня такой?

Веки у нее трепещут — не просто закрыла-открыла глаза, а ошарашенно смаргивает, а затем надолго жмурится; я научилась распознавать: так она делает, когда не знает, что сказать.

— Приходится доверять его замыслу.

Бабушка вяжет в кресле, ничего не говорит. Но когда мама уходит вниз с моими простынями, произносит:

— Жизнь — одно испытание за другим. Ты просто узнаёшь это прежде прочих.

— Но почему я такая одна?

Бабушка смеется.

— Ох, дитя, ты не одна.

И она рассказывает мне о моряке в их команде, у которого была одна нога, и он скакал по палубе на деревянном штыре, а еще у одного был горб, из-за которого он семенил, как краб, у еще одного было по шесть пальцев на обеих руках. (Вот же прытко тот парень узлы-то вязал!) У одного ступня была с вилок капусты, у другого кожа в чешуе, как у ящера, а еще она однажды видала сросшихся близнецов… У людей бывают болезни всех мастей, говорит она, и, если ума им хватает, времени на нытье они не тратят.

— Все мы несем свое бремя, — говорит она. — Ты свое теперь знаешь. Это хорошо. Оно никогда не застанет тебя врасплох.

Маммея рассказывает историю о том, как они с Капитаном Сэмом потерпели крушение в шторм, плавали на утлом плотике посреди океана, дрожали одни-одинешеньки, со скудным провиантом. Солнце садилось и вставало, садилось и вставало; еда и вода истощались. Они уже отчаялись спастись. Она распустила одежду на лоскуты, привязала тряпку к веслу и сумела воздвигнуть этот флаг. Недели напролет не видели они никого. Облизывали растрескавшиеся от соли губы и закрывали обожженные солнцем веки, сдавались неминуемой судьбе, призывали забытье и смерть. А затем, как-то раз вечером, перед закатом, точка на горизонте сделалась кораблем, державшим курс прямо на них, — оттуда заметили трепыхавшиеся тряпки.

— Самые важные качества, какими бывает наделен человек, — железная воля и упорный дух, — говорит Маммея. Она утверждает, что я наследую эти качества от нее и что в точности так же, как она пережила то кораблекрушение, когда покинула ее всякая надежда, и смерть троих сыновей, когда ей казалось, что ее сердце раскрошится, словно ракушка, в песок, я разберусь, как жить дальше, что бы ни случилось. Большинству людей повезло меньше, говорит Маммея, они происходят не из такого живучего рода.

* * *

— До горячки с ней все было в порядке, — говорит мама доктору Хилду, пока я сижу на смотровом столе в медицинском кабинете в Кушинге. — А теперь едва ходит.

Врач тыкает и тискает, берет кровь, проверяет у меня температуру.

— Ну-ка, посмотрим, — говорит он, хватая меня за ноги. Мнет мне кожу пальцами, прощупывает ноги до самых косточек в ступнях. — Да, — бормочет он, — нарушения. Интересно. — Берет меня за щиколотки, говорит маме: — Трудно сказать. Ступни деформированы. Подозреваю что-то вирусное. Рекомендую скобы. Гарантий, что поможет, нет, но, возможно, попробовать стоит.

Мама сжимает губы.

— А иначе никак?

Доктор Хилд преувеличенно морщится, словно ему так же трудно сказать, как нам — услышать.

— Ну, в том-то и дело. Мне кажется, что иначе никак.

Скобы, в которые засаживает меня доктор Хилд, стискивают мне ноги, как средневековый пыточный инструмент, они режут мне кожу на кровавые лоскуты, я вою от боли. Через неделю этого мученья мама отвозит меня к доктору Хилду, и он снимает скобы. Увидев мои ноги, мама охает от ужаса: они покрыты гноящимися ранами. Шрамы у меня до сих пор.

Остаток своих дней я буду чураться врачей. Когда доктор Хилд заглядывает к нам — как там Маммея, или мамина беременность, или папин кашель, — я убираюсь куда подальше, прячусь на чердаке, в хлеву, в сараюшке-уборной на четыре дырки.

* * *

На сосновых досках в кухне я учусь ходить по прямой.

— Одна нога перед другой, как канатоходец, — объясняет мама, — по стыку.

Равновесие удерживать трудно: ходить я могу только внешними краями стоп. Будь это настоящий канат в цирке, заявляет Ал, я бы уже десять раз упала и разбилась насмерть.

— Не спеши, — говорит мама. — Тут не гонки.

— Тут гонки, — говорит Ал. Он легко вышагивает по параллельному стыку — выверенная хореография маленьких стоп в чулках, всего несколько мгновений — и вот уж он добирается до конца. Вскидывает руки: — Я выиграл!

Делаю вид, что спотыкаюсь, и, падая, сбиваю его с ног, Ал приземляется прямиком на копчик.

— Уберись с дороги, Ал, — ругает его мама. Тот, растянувшись на полу, зло пялится на меня. Пялюсь в ответ. Ал тощий и сильный, как стальная рейка или ствол молодого деревца. Он проказливее меня — ворует яйца из-под кур и пытается кататься верхом на коровах. Внутри я чувствую что-то жесткое и колкое. Зависть. Обиду. И еще кое-что: неожиданное удовольствие от мести.

Я так часто падаю, что мама пришивает к моей одежде ватные подушечки — на локтях и коленках. Сколько б я ни упражнялась, не могу заставить ноги двигаться, как им положено. Но они наконец набирают силы достаточно, чтоб я могла играть в прятки в хлеву и гонять по двору кур. Алу на мою хромоту плевать. Он тянет меня за собой — лазать по деревьям, кататься на старом буром муле Денди, собирать хворост для пляжного пикника. Мама вечно ругает и одергивает его, чтоб шел себе, оставил меня в покое, но Маммея помалкивает. Я же вижу: она считает, что мне все это полезно.

* * *

Просыпаюсь в темноте под звуки дождя, барабанящего по крыше, и от суматохи в спальне родителей. Мама стонет, Маммея бормочет. Голоса́ отца и еще двоих, чужих, доносятся снизу из прихожей. Я выскальзываю из постели, влезаю в шерстяную юбку и толстые носки, цепляюсь за перила — полупадаю, полускольжу вниз по лестнице. Там стоит мой отец и коренастая краснолицая женщина с косынкой на завитых волосах.

— Иди в постель, Кристина, — говорит папа. — Глухая ночь.

— Младенцы часов не наблюдают, — нараспев говорит женщина. Сбрасывает с плеч пальто, отдает отцу. Я цепляюсь за балясину, а женщина, как барсучиха, устремляется вверх по узкой лестнице.

Ползу за ней и распахиваю дверь в мамину спальню. Маммея — там, склоняется над постелью. Что там, на высокой кровати с балдахином, я не очень вижу, но слышу мамины стоны.

Маммея оборачивается.

— Ой, дитя, — говорит она огорченно. — Тебе тут не место.

— Ничего. Девочке надо знать, что к чему на свете, рано или поздно, — говорит барсучиха. Дергает головой в мою сторону. — Не подсобишь ли? Скажи отцу, пусть воду нагреет на плите.

Я смотрю на маму, она бьется и извивается.

— С ней все будет хорошо?

Барсучиха супится.

— Мама твоя в полном порядочке. Ты слышала, что я сказала? Кипяченую воду. Младенец на подходе.

Добираюсь до кухни, сообщаю папе, он ставит на черную чугунную плиту “Гленвуд” котел с водой. Пока мы ждем, он показывает мне карточные игры — “блэкджек” и “чокнутые восьмерки”, — чтобы скоротать время. Ветер хлещет дождем по дому — звук такой, словно у сухой фасоли в полом стебле. Еще утро, а мы уже слышим тоненький крик здорового младенца.

— Его зовут Сэмюэл, — говорит мама, когда я забираюсь к ней на кровать.